-
Некий философ вечно бродил там, где играли дети. Увидит мальчика с волчком и насторожится. Едва волчок начнет вертеться, как философ преследует его и силится поймать. Ему было все равно, что дети шумели вокруг него и старались не допустить до их игрушки, и если ему удавалось поймать волчок, пока он вертелся, он был счастлив, но лишь одно мгновенье, затем бросал его наземь и уходил. Он верил, будто достаточно познать любую малость, следовательно и вертящийся волчок, чтобы познать всеобщее. Поэтому он и не занимался большими проблемами, это казалось ему неэкономным. Если же действительно познать мельчайшую малость, то познаешь все, оттого он и интересовался лишь вертящимся волчком. Когда он видел приготовления к запуску волчка, он неизменно начинал надеяться, что теперь-то его наконец ждет удача, а если волчок уже вертелся и он, задыхаясь, бежал за ним, надежда превращалась в уверенность, но когда он наконец держал в руках глупую деревянную вертушку, ему становилось тошно, и крик детей, которого он до сих пор просто не слышал, оглушал его, гнал его прочь, и он уходил, пошатываясь, как волчок от неловких толчков погонялки.
-
С закрытыми глазами я ехал на работу в маршрутке. Не могу ночами спать обычно часов до трех, зато потом весь день хожу как в астрале. Нужно было открыть глаза и посмотреть в окно: не пора ли мне уже выходить? Я частенько проезжал свою остановку. Тогда маршрутка доезжала до конечной, разворачивалась, а я выходил на обратном пути, опаздывая таким образом на двадцать пять минут. Вот, я ехал и заставлял себя открыть глаза, но они никак не хотели распахиваться, и я вроде уснул еще на неопределенное время. Потом я все-таки открыл их, но оказалось, что я ни в какой не в маршрутке. Я открыл их от неожиданного матерного возгласа, донесшегося издалека слева. Я огляделся: это было просторное помещение, очень просторное. Потолки высокие – метров пять высоты, большой зал, наверное, пятьдесят на пятьдесят метров. Здесь были столики, за которыми сидели люди, по одному или, редко, по двое. Я тоже сидел за столиком. Метрах в пяти от меня была стойка, за которой стоял красивый, уж намного красивее меня, парень. Я встал, подошел и попросил бутылку пива, он поставил ее передо мной.
– Сколько с меня?
– Ничего не надо.
Он вежливо улыбался.
– Как так?
Он улыбался вежливо, но немного снисходительно:
– Все за счет заведения.
– Тогда дайте мне еще две сразу и сигарет.
Он совершенно спокойно, все с этой же улыбкой поставил передо мной пиво и положил сигареты.
– Все?
– Да, спасибо. А почему? За какие такие заслуги?
– Идите, присядьте.
Я пошел обратно за столик, пил потихоньку пиво из бутылки – я люблю пить из бутылки – и смотрел по сторонам, пытаясь что-то понять. Место какое-то странное было. Люди вокруг были задумчивые, иногда кто-то из них вставал и шел в дверной проем, но проем без двери, который был слева от меня. Один мужик зашел туда, и оттуда послышался поток брани. Мужик ругался непонятно на кого, утверждая, что зря “пахал, как папа Карло”. Тогда я встал, взял одну бутылку с собой и подошел к девушке, которая сидела одна, пила чай или кофе – ее я приметил полбутылки назад:
– Можно сесть с вами?
– Садитесь.
Я сел и начал разглядывать ее. Ничего, симпатичная.
– Что?
– Нравитесь вы мне. Красивая.
– А.
– Но я хотел у вас спросить: что это за место?
– Так вот же, на столе лежит брошюрка, почитайте, там все написано. И можно на “ты”.
– Хорошо. Я просто думал, это реклама.
Я начал читать. Там была написана всякая чушь, совершенно не литературным языком. Я прочитал полтора предложения о каких-то райских пастбищах и отложил эту ерунду.
– Тут, – говорю, – какая-то матерная фигня.
Она ехидно заулыбалась.
– Как вас зовут?
– Я же сказала, можно на “ты”.
– Тем не менее, как вас зовут? Тебя.
– Соня.
– Славно. То есть очень приятно. – Я назвался. – Так где мы находимся?
– Почитал бы это. Там волшебный текст, когда его читаешь, там все объясняется так, как если бы объяснял сам читающий. Это там тоже написано.
Я похихикал:
– Это вы намекаете, что я такой матерщинник и так объясняю?
– Не смейся. Это правда. И не выкай, надоел.
Я хмыкнул:
– Ладно.
– Ты что, – говорит, – не помнишь, как здесь оказался?
– Н-нет, чего-то не могу вспомнить.
– Так и есть. Это, – говорит, – чистилище, или как там это называется? В общем, когда умираешь, попадаешь сюда.
Тут нас отвлек парень. Тип этот, непонятно откуда взявшийся, стоял и кричал:
– Что такое, чуваки?! Что за ерунда?..
– Вот посмотри, – сказала мне девушка, – это уже не первый.
– КАКОГО ХРЕНА ЗДЕСЬ ПРОИСХОДИТ? – Этот тип был здоровенький, но из дверного проема вышли двое охранников, они шли к нему. Он голосил:
– ОБЪЯСНИ МНЕ, ТЫ! – Тип схватил мужичка, мирно хлебавшего свое пойло, и ударил его. – ЧТО ЗА ХРЕНОТЕНЬ ТАКАЯ?!
Охранники подошли, взяли бунтаря за руки и поволокли к выходу.
– Да отпустите меня, ублюдки, ОТПУСТИТЕ!!!
Случайная жертва дикого парня опять сел хлебать свое пойло. Он даже не обиделся.
– Истерика у него. Тоже, как ты, ничего понять не может, в раю оклемается, – пояснила Соня.
– Этот кретин попадет в рай, по-твоему?
Парня в этот момент вытащили из помещения, снаружи доносился его крик, невероятно дикий:
– ЧТО ЭТО ТАКОЕ НА ХРЕН С МОИМИ НОГАМИ? У МЕНЯ НЕТ НОГ!!!
И потом заткнулся.
– Ада нет, – пояснила Соня, – вот, этому ноги оттяпали. Такая штука: все хорошо, рай открыт для всех, но тебя делают калекой. Как только выходишь, а там, в зависимости от того, кто ты, как ты мыслишь, тебя лишают конечностей. Или ушей.
– Черт!
– Да, приятного мало. Я и сижу здесь уже часа два. Настраиваюсь пойти.
– Так зачем тогда вообще туда идти?
Она так посмотрела на меня, как будто была очень рада, что я задал этот вопрос. Как будто ответ на него она берегла и лелеяла.
– Ты видишь тут туалет?
– То есть? Нет.
– Ну.
Я на нее тупо смотрел. Она улыбалась. Тут до меня дошло:
– А-а. А, е-мое! Зачем я пил пиво?
– Вот-вот. А подают тут только напитки, больше ничего.
– Да уж, долго не просидишь. Значит, когда людям захочется в сортир, придется лишаться конечностей. Здорово!
Помолчали немного, я закурил. Она посмотрела на сигареты с сомнением, но закурила сама.
– Хорошо, – говорю, – что я до старости не дожил. А то бы всё: теперь в вечность – с дряхлым телом.
– Да тут возраст не имеет значения.
– В смысле? Ведь тут вон до фига всяких разных!
Я огляделся, чтоб лишний раз убедиться в этом. Здесь были люди разного возраста.
– Да суть в человеке, – говорит. – Вот мне сколько на вид?
– Двадцать, а может, меньше двадцати.
– А дожила до шестнадцати. Хотя здесь разница невелика – могла так же выглядеть. Вот ты до скольких дожил?
– До двадцати трех... А на вид сколько?
– Ну, лет девятнадцать...
Я взялся за лицо:
– Надеюсь, хоть прыщей нет?
– Нет, нету.
– Слава богу... Выходит, права была мама: я не достиг взрослости. А ведь всегда старше смотрелся.
Потом мы взяли две бутылки вина, решили: будем пить вино, сколько выдержим, а как будет невтерпеж – пойдем.
– А тебе, – спрашиваю, – сильно страшно?
– Ну, не знаю. Может, руку или ногу отнимет. А ты боишься?
– У меня есть повод бояться. Я чудил ссоры на массовых мероприятиях. Подбивал народ на подраться, хобби такое у меня было. Но, может, и не очень сильно меня потреплет. Мне кажется, по сути, по справедливости, надо сильно дрючить здесь людей нечестных, подлых, корыстных. Все такое. А я был честен с собой и с людьми. Вроде. Старался, по крайней мере. Хотя кто знает их систему? А, блин!
– Что такое?
– Вспомнил одно нехорошее. Самое. Я на первом курсе учился, поссорился со своей девушкой и подарил зайчика, которого она мне подарила, своей однокурснице на день рождения. Черт!
– Ты ужасен.
Мы так сидели, да я чувствовал, что скоро захочу, ой, я скоро захочу в туалет. Вино мы выпили, немного опьянели, я спросил:
– Ну как, еще выдержишь? Часок?
– Нет, уже хочу.
– Давай по одной покурим.
Скурили штук по пять, прежде чем пошли. Возле выхода стояли два парня, один прям-прям, уже почти зашел, но не решился.
– Ты, – говорю ему, – пива бы выпил побольше, уже бы давно там был.
Он взглянул на меня. Я хотел его в шутку толкнуть, но он отскочил от меня, и они с его другом отошли.
– Зачем ты так, – сказала Соня, – пугаешь человека? Непросто ему.
– Ладно, готова?
– Да. Уже не могу то есть.
– Возьмемся за руки?
Взялись за руки.
– Я очень рад, что познакомился с тобой.
– Хватит, давай уже. Я сейчас уже это.
Я шагнул вперед, сделал несколько шагов, с удивлением повернулся к Соне:
– У тебя тоже все на месте.
– Не знаю, вроде да. – Она потрогала свою голову, прощупала ее руками. – Кроме одного уха.
И тут я начал падать. Я как будто проваливался сквозь землю. Соня сделала испуганное лицо, быстро протянула руки к моей голове и за голову начала поднимать меня.
– Что это со мной?
Она в ответ на мой вопрос повернула меня вниз – у меня не было рук, ног, тела. Ничего, кроме головы. Я стал колобком. Я сказал:
– Блин. А ведь уже тогда чувствовал, что поступок нехороший. Эх, этот драный зайчик! Я был злой, понимаешь, мне казалось, что это будет остроумно. Драный зайчик.
Соня держала меня на руках, лицом повернув к своему лицу:
– Ну, ничего страшного. Не все так страшно.
– Ты и такого будешь меня любить?
– Посмотрим.
– Жаль только, мы будем лишены некоторых вещей.
– Это точно. Особенно ты.
– А может, это только временный срок? Может, тело регенерируется, как у червей? А?
– Может, и так.
Она несла меня на руках в рай. В жизни никто не носил меня на руках, и я подумал, что это все не так уж и плохо. Калеки в вечности, но можно было бы сидеть там, мочиться в штаны и бояться, зато с руками и ногами, с задницей, со всем, что нужно. Бояться и мочиться в штаны.
– Где здесь туалет? Ты подождешь меня? – спросила она.
– Подожду, – ответил я, – конечно, подожду.
читателям
я понимаю, что вы поголовно ебанутые, но если вам нечего написать под постом, можете засунуть свои оценки себе в произвольное отверстие.
-
что вы знаете об экзистенциализме, дети? начитанный мальчик в роговых очках вспомнит Сартра и робко потянет руку. сиди, юноша бледный. а лучше иди на улицу и танцуй с алкоголиками у памятника Пушкину. призмы субъективности, дихотомии Юнга, бытие, сознание, свобода, рабство, попытки защититься от стереотипов чёрным юмором - всё хуйня. нигилисты, утверждающие, что всё хуйня, тоже хуйня. и даже вся вселенская простота бородатых китайцев с непроизносимыми погремухами - тускло тонет в коммунальном сортире рядом с Иммануилом Кантом.
человеку нужно очень мало и одновременно очень много. целый другой человек. не по лжи, не выдуманный образ, не Человек-Ластик и не Картман, а простая куча протоплазмы противоположного пола. и - о, ужас (или о, чудо, кому как нравится) - качества этого хаотичного набора хромосом вообще не играют роли. она может затопить все мои корабли, обосрать моих любимых авторов и съесть моё сердце на ужин без соуса - мне будет всё равно. равно как и любому другому. потому что так повелось, и так всегда будет в конечном счёте, но и это всё не имеет ровным счётом никакого значения. поскольку когда я решу гасить свет и бороть Балтику вдоль на вёслах, она будет единственной, кто без вопросов начнёт таскать воду и проверять шнуровку на жилетах. и с ней мы не утонем даже там, где надо утонуть.
а остальное - сдача.
-
Я шёл по одной из маленьких и тихих улиц, выходящих на бульвар Распай. В первом этаже дома, мимо которого я проходил, вдруг отворилось на очень короткое время окно и в холодном воздухе прозвучала музыкальная фраза, - там кто-то играл на пианино, - заставившая меня остановиться на месте. Я сразу узнал эту мелодию: она называлась "Воспоминание", и я слышал её впервые несколько лет тому назад на концерте Крейслера. Я был на этом концерте в Плейель вместе с Катрин; она сидела рядом со мной, и мне казалось, что туманная её нежность точно подчеркивала смысл мелодии и углубляла тему воспоминания, о котором играл Крейслер. Когда я пытался перевести на мой бедный язык словесных понятий это движение звуков, то это значило приблизительно следующее: ощущение счастливой полноты кратковременно и иллюзорно, от него останется потом только сожаление, и именно таково это печальное и соблазнительное предостережение; и оттого, что я знал неповторимость этой минуты, я с особенной отчётливостью, тоже, быть может, неповторимой, воспринимал это скрипичное волшебство. Это было в том году, когда Катрин приехала в Париж учиться и когда я познакомился с ней в маленьком ресторане Латинского квартала, где мы завтракали каждый день и где огромная плита находилась в той же комнате, что наши столики. Там сияли красные кастрюли, шипели многочисленные соуса в закрытых судках, пахло жареным мясом и крепким бульоном, и над декоративной красочностью еды и кухни, словно перенесённой сюда чудом с голландских картин, царила громадная и весёлая хозяйка, с дерзкими и радостными глазами, с черными волосами, высокой грудью, полными и стройными ногами и с этим незабываемым её контральто, в котором как будто слышалось безошибочное звуковое отражение её рубенсовской силы. - Ты помнишь её, Катрин? - сказал вслух и тотчас же оглянулся, боясь, что кто-нибудь услышит мои слова. Но никого не было вокруг. Я пошел дальше и думал о том, что я сказал бы ей, если бы я её увидел.
Я бы спросил её, помнит ли она концерт Крейслера. Я бы спросил её, не забыла ли она ту тёплую апрельскую ночь, когда мы шли с ней по улицам Парижа, и она рассказывала, путая английский и французский языки, о Мельбурне, где она родилась и выросла, об Австралии, об её первой детской влюблённости, - опереточный тенор, вскоре женившийся на богатой американке, - о кораблях, которые подходят к пристаням, о грохоте якорных цепей, о красно-жёлтом блеске меди в солнечном свете на крейсерах и миноносцах. Я бы спросил её, не забыла ли она тех слов, которые она мне говорила. Я бы спросил её, помнит ли она о своем обещании. Я слышал каждую интонацию её голоса:
- Где бы ты ни был и когда бы это ни произошло, не забывай одного: как только ты почувствуешь себя достаточно сильным, как только ясность твоего рассудка не будет ничем больше омрачена, дай мне знать. Я брошу всё и приеду к тебе.
Я бы сказал ей, что я вспоминал эти слова в тюрьме в те первые дни моего заключения, когда я ещё не знал, стану ли я вновь свободным человеком.
Я бы сказал ей, что у нее было неузнаваемое, искажённое лицо, когда она заговорила со мной о том, что ждёт ребенка, что это смерть, что этого не должно быть, что это будет потом, что ей двадцать лет и перед нами вся жизнь. Этого, я думаю, она не забыла: клиника, стены которой были выкрашены белой масляной краской, маленькая докторша неопредёленной национальности с бегающими глазами, мучительная операция без наркоза и дребезжание такси, на котором я отвёз её домой, в номер гостиницы, её обмороки во время этого переезда и то, как я нес её из автомобиля до кровати, то, как она держала мою шею руками, и как дрожала и билась маленькая жилка под её коленом. Два месяца после этого я не завтракал и не обедал, питаясь хлебом и молоком и платя долги всем моим товарищам, потому что денег на операцию не было ни у неё, ни у меня. И вечером этого же дня в первом этаже здания, находившегося против её гостиницы, была свадьба консьержкиной дочери, которая выходила замуж за прыщавого молодого человека в чёрном костюме, мелкого служащего из бюро похоронных процессий. Окна были отворены, и был виден стол со свадебной снедью, неподвижно-радостное, деревянное лицо невесты и густо рдевшие в электрическом свете прыщи новобрачного. За столом сидели многочисленные родственники, которые время от времени принимались петь в унисон, оскорбительный и фальшивый, какой-то музыкальный мусор. Голоса, однако, становились всё более хриплыми, всё слабели и наконец умолкли. Катрин заснула, и я просидел в кресле рядом с ней всю ночь. Утром, когда она открыла глаза и увидела меня, она сказала:
- Всё это неважно, потому что это кончилось. Ты очень смешной, когда ты небритый.
И потом, в тот день, когда я почувствовал, что меня властно захватывает эта странная болезнь, с которой у меня не было сил бороться, я сказал ей об этом и она смотрела на меня расширенными от удивления глазами. Я сказал, что не считаю себя вправе связывать её каким-либо обязательством, что я болен и что если бы это было иначе...
И затем, всякий раз, когда моя мысль возвращалась к ней, я заставлял себя думать о другом. Она покинула Латинский квартал, и я знал её теперешний адрес: она жила на rue de Courcelles, в квартире своей тетки, которая то приезжала, то уезжала, но за которой эта квартира оставалась всегда. Я много раз провожал туда Катрин и много раз ждал её на улице.
Я не знал, как проходит теперь её жизнь, о чем она думает и помнит ли она всё то, что помнил я об этом времени нашего существования. Я не знал, дрогнет ли её голос, когда она ответит на первые слова, которые я ей скажу, я не знал даже, продолжает ли она быть такой, какой она была на концерте Крейслера и в своем номере гостиницы, - и вспоминала ли она за это время обо мне. Ей было теперь двадцать три года, и было бы, конечно, неправдоподобно, если бы она всё это время ждала моего проблематического возвращения. Её обещание так же принадлежало прошлому, как то, что составляло её жизнь три года тому назад, и я не вправе был бы её обвинять, если бы оказалось, что она не может его сдержать. Все это становилось ясно с первой минуты размышления. Но это не останавливало меня; и побуждения, заставившие меня сделать эту отчаянную попытку вернуться к Катрин, были слишком повелительны, чтобы им могли помешать эти соображения. Мне казалось, что то множество чувств, которое возникало во мне, когда я думал о ней или когда я ощущал рядом с собой её присутствие, не могло быть заменено ничем. В том хаотическом мире, которому мне было, в сущности, нечего противопоставить, так как всё, что я знал, казалось мне вялым и неубедительным или непостижимо далеким, её существование возникало передо мной, как единственный воплощённый мираж. Даже по внешности она напоминала мне иногда, особенно вечером или в сумерках, легкий призрак, идущий рядом со мной. У неё были белые волосы, сквозь которые проходил свет, бледное лицо и бледные губы, тусклые синие глаза и тело пятнадцатилетней девочки. Но её жизнь, заполнявшая моё воображение, перерастала его и возникала там, где всё мне казалось чуждым или враждебным.
И теперь, обретя эту двойную свободу, непосредственную потому, что меня выпустили из тюрьмы, и душевную оттого, что это потрясение как будто излечило меня, может быть, окончательно, - я чувствовал вокруг себя пустоту, и мне казалось, что никто, кроме Катрин, не заслонит её от меня. Я искал у неё защиты, я очень устал от одиночества и отчаяния, и я думал, что теперь, почему-то именно теперь, я заслужил право на другую жизнь. И, возвращаясь домой, я решил завтра же поехать на rue de Courcelles.
В десять часов утра я был уже там. Я любил этот квартал - тихие улицы и высокие дома тёмного цвета, с большими окнами, за которыми текла такая размеренная жизнь, где были соображения о доходах, об акциях, о подходящей партии, о наследстве; это был упорный девятнадцатый век, архаический и наивный, медленное умирание которого продолжалось уже много десятков лет. В доме, где жила тётка Катрин, был лифт стариннейшей системы, поднимавшийся на нескольких ремнях, и когда я ехал в нём на четвёртый этаж, он как-то слегка дымил, и мне даже показалось, что в этом дыму проскочило несколько искр. Я позвонил; мне отворила полная женщина с седыми волосами, спросившая, что мне нужно. Она говорила по-французски свободно, но с акцентом. Я сказал, что хотел бы видеть Катрин.
- Катрин? - повторила она. - Катрин уехала в Австралию год тому назад.
- Ах да, в Австралию... - сказал я машинально.
- Она уехала тотчас же после свадьбы.
- Она вышла замуж?
Вероятно, в моем голосе была какая-то неофициальная и, в сущности, ничем не оправданная по отношению к этой женщине, которую я видел первый раз в жизни, интонация, потому что она сказала:
- Войдите, пожалуйста, и садитесь. Простите, как ваша фамилия? Я ответил.
- Да, да. Катрин мне о вас говорила. Если бы вы пришли на год раньше, вы бы застали её ещё не замужем.
- Да, я понимаю, - сказал я. - К сожалению, я пришёл на год позже.
У неё была очень особенная и располагающая к себе улыбка - и мне показалось, что я знаю эту пожилую даму очень давно. Она прямо посмотрела на меня и спросила:
- Это вы сумасшедший?
- Да, - сказал я, растерявшись. - То есть, это не совсем так, я не сумасшедший...
- Вы меня простите, - сказала она, - я значительно старше вас, и, знаете, у меня впечатление, что вы всё это выдумали. Это всё оттого, что вы много читаете, недостаточно едите и мало думаете о самом главном в вашем возрасте, о любви.
Я понял из этих её слов, что Катрин, по-видимому, рассказала ей обо мне довольно много. Я ответил:
- Разрешите вам сказать, что это не очень научный диагноз.
- Он, может быть, не научный, но мне кажется, что он правильный.
Я помолчал, потом спросил:
- За кого Катрин вышла замуж?
- За одного английского художника. Этот портрет, - сказала она, поднимая глаза на стену, - он рисовал, это, кажется, его первая жена.
На картине была изображена неправдоподобная женщина конфетной красоты, в красном бархатном платье, картина была похожа на плохую олеографию. Как Катрин могла этого не видеть?
Я встал и стал прощаться. Она протянула мне руку и попросила меня оставить ей на всякий случай мой адрес.
Лестница была широкая, на ней лежал толстый ковер, и она была не похожа на ту, которая была в Латинском квартале, в гостинице Катрин. Но я подумал, что опять беззвучно спускаюсь из мира, в котором она жила, в ту призрачную пропасть, из которой мне так трудно было уйти.
пока такая
http://nektome.blog/id375865/blog/141025
http://nektome.blog/id299437/blog/141369
http://nektome.blog/id378356/blog/141328
http://nektome.blog/id215304/blog/140742
http://nektome.blog/id375865/blog/141688
хуйня не начнёт тонуть в минусах, как это было когда-то, некто обречён.
-
зачем-то подворачиваю брюки следуя глупой моде
но дольше секунды не могу стоять напротив зеркала
мечтаю быть Человеком-Слоном с пакетом на голове
и доставить тебе вместо еды на дом своё сердце
я уверен что я жив остального я не знаю
Иммануил Кант советует в таких случаях жрать говно
зачем я выхожу из дома зачем трачу и покупаю
ужаснее всего в это время видеть собственное лицо
если бы за мной ходил по пятам человек с камерой
я бы как-то привык к самому себе и может быть даже
жил бы на всю катушку как герой ебучего сериала
типа молокососы или барвиха или что-нибудь более гадкое
был бы посмелее нападал бы на всех как хармони
корайн режиссёр фильма мистер одиночество торчал бы
на какой-нибудь охуительной наркоте без палева
занимался самоотсосом пропишите меня в шкафу
страдания не существует потому что страдают все
под хохот на концерте михаила задорнова
я подношу в пакете пятерочки свое унылое сердце
тебе тут не максим горький оно сделано из поролона
не знаю что хуже быть со мной или сходить в клуб
может быть ты там какого-нибудь художника отыщешь
я дёшево вломлюсь к нему буду пьян и убью
вас одним выстрелом и жизнь типа обретёт смысл
вместо любви решаю куда пойти и что купить
закрыться в шкафу попробовать отказаться от жизни
что по телевизору? если опять сериал барвиха
человечество должно погибнуть должно погибнуть
мы все плавно умрём своих в делах рутинных
пауки запутаются в собственной паутине
на мёртвых улицах зазвучат унылые гимны
человечество должно погибнуть и я вместе с ним.
о хаосе.
хаотик всегда ёбаное ничего. тем и силён. если выражаться ванильно - его легко заметить, сложно наебать и невозможно просчитать хотя бы на ход вперёд. есть я, есть моя сиюминутная воля, и есть всё остальное, всё по-немецки просто. а вот воля хаотика может направляться на любую хрень от пакета сока до диспута с Шарлем де Голлем, что в извращённой системе ценностей такого индивида примерно равнозначно до самого момента исполнения. хаотики часто кажутся плохими из-за несоответствия общепринятым критериям и регулярного нарушения всевозможных правил, но хуй вы увидите законопослушного гражданина, протягивающего охапку только что купленных цветов случайной девушке посреди мегаполиса, или беседующего с бродячей собакой под дождём, укрыв её своей курткой. хаотиков также часто ошибочно считают людьми творчества, путая понятия: хаотик не живёт творчеством, хаотик творит свою жизнь, что куда круче, остальное - не более чем последствия. можно назвать их безответственными, но на самом деле это люди недюжинной смелости, поскольку имеют яйца отвечать за все свои деяния сами, не меняя понятий и не примешивая других людей и общество в целом. в наше время без пиратов и бродяг их непросто найти, но их много, таких альтернативно поехавших, и я всех их искренне люблю.
потому что они свободны для.
да здравствует Хаос -)
я несу пакет.
он большой, прямоугольный и мягкий, как гематоген, который мама покупала вам в аптеке на сдачу.
его хватит на всех.
он надёжный, проверенный, непоколебимый, как сам Будда, и безупречно универсальный. можно отщипнуть небольшой комочек и сжать до похрустывания в мини-снежок, можно урвать побольше и сделать кому-то красивое ожерелье.
можно слепить бабочку, можно зайчика.
я обожаю мой пакет всей душой, как Чинаски обожал ипподром. я помню наощупь каждую его бугристую неровность, каждый отпечаток и каждую деталь маленьких приспособлений, путешествующих наособицу от моего превосходного пакета. это мой пакет, я буду защищать его, как бешеная собака защищает своих щенков, как голодный негр - ведёрко из kfc, или как пожилой разведчик - трофейный парабеллум.
потому что у нас с ним не осталось ничего, кроме друг друга. я в буквальном смысле творил его из себя.
этот пакет - центр бытия, цветной сон Хайдеггера и семьдесят пять лет железного полковника в шуршащей обёртке. это ироничная обречённость Акутагавы, помноженная на яростную тошноту Игоря Фёдоровича Летова.
это взрывпакет для ваших задниц с полным комплектом детонаторов всех мастей и индексов из стопроцентного пластичного сарказма. мой мертворождённый анфан террибль.
чешется, правда?
