- СТУПЕНИ -


...........................................................................................................................................................

Эти правила, язык знаков и грамматика самой Игры суть не что иное, как высокоразвитая тайнопись, в создании которой участвуют многие науки и искусства, в особенности же математика и музыка (соответственно музыковедение), и которая способна выразить и связать друг с другом смыслы и результаты почти всех научных дисциплин. Таким образом, наша Игра стеклянных бус есть игра со всеми смыслами и ценностями нашей культуры, мастер играет ими, как в эпоху расцвета живописи художник играл красками своей палитры. Всем, что в свои творческие эпохи человечество создало в сфере познания, высоких мыслей, искусства, всем, что в последующие столетия было закреплено в научных понятиях и стало, в результате, общим интеллектуальным достоянием, -- всем этим неимоверно богатым духовным материалом мастер Игры владеет, как органист своим органом, и орган этот обладает почти непредставимым совершенством, его клавиатура и педали воспроизводят весь духовный мир, его регистры почти неисчислимы, теоретически на таком инструменте можно проиграть все духовное содержание вселенной.

Подобно танцу и любому другому искусству, музыка в доисторические времена была волшебным средством, одним из старых и основных атрибутов магии. Начиная с ритма (хлопанье в ладоши, притоптывание, удары деревяшек, первобытное искусство барабанного боя), она служила могучим и испытанным средством "настройки" многих на один лад, сообщая сердцам и дыханию единый ритм, наделяя людей готовностью к призыванию и заклятию вечных сил, к танцу, к состязанию, к походу, к священнодействию.

Немного спустя старик вдруг оборвал игру, спросив:
-- Может быть, хватит?
Кнехт покачал головой и сразу же вновь заиграл, к нему тут же присоединились светлые звуки трех голосов, и четыре голоса протянули свои тонкие, ясные линии, перекликались друг с другом, поддерживали друг друга, взаимно пересекались и описывали друг возле друга веселые дуги и фигуры, а мальчик и старик, забыв обо всем на свете, отдавались этим прекрасным, сроднившимся линиям и фигурам, возникавшим из переплетений, отдавались в плен этих невидимых тенет, музицировали, тихо раскачиваясь, словно повинуясь незримому капельмейстеру.

Сердце мальчика буйно колотилось от восхищения, от любви к Магистру, его слух впитывал фугу, и ему казалось, что он впервые слушает музыку; он угадывал за возникающим сочетанием звуков дарующую счастье гармонию закона и свободы, служения и власти, он вверял себя и приносил клятву верности этому Магистру, он видел в те минуты, как он сам и его жизнь, как весь мир ведом, упорядочен и осмыслен духом музыки, и когда игра обрела конец, он смотрел, как его кумир, его волшебник и король, еще несколько мгновений слегка склонялся над клавишами, с полуприкрытыми глазами и тихо светящимся изнутри лицом, и мальчик не знал, ликовать ли ему от блаженства этих мгновений или горько плакать оттого, что они уже миновали.

...и пусть люди легкодумные полагают, будто несуществующее в некотором роде легче и безответственней облечь в слова, нежели существующее, однако для благоговейного и совестливого историка все обстоит как раз наоборот: ничто так не ускользает от изображения в слове и в то же время ничто так настоятельно не требует передачи на суд людей, как некоторые вещи, существование которых недоказуемо, да и маловероятно, но которые именно благодаря тому, что люди благоговейные и совестливые видят их как бы существующими, хотя бы на один шаг приближаются к бытию своему, к самой возможности рождения своего

Каждый из вас — только человек, только попытка, только переход. Переходить же надлежит туда, где обитает совершенство, должно стремиться к центру, а не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или грамматиком и при этом исполненным фантазии и музыки. Можно быть музыкантом или мастером Игры и при этом полностью отдавать себя служению закону и упорядоченности. Человек, как мы его понимаем, к какому мы стремимся, каким мы хотим, чтобы он стал, должен быть готовым в любой день сменить свою науку или искусство на любую другую науку или искусство, он должен выявлять в Игре кристальнейшую логику, а в грамматике полет фантазии.

То, что ты называешь страстью, есть не душевная энергия, а трение между душой и внешним миром. Где господствует страсть, там не ищи силы воли и устремленности, там все направлено к достижению частной и ложной цели, отсюда напряженность и духота атмосферы. Тот, кто направит всю силу к центру, навстречу подлинному бытию и совершенству, тот, возможно, представляется нам более спокойным, нежели страстная натура, потому что не всегда виден его внутренний огонь, потому что, скажем, на диспуте он не размахивает руками, не кричит. Но я говорю тебе: он должен гореть, должен пылать!

Истина существует, дорогой мой! Но "учения", которого жаждешь ты, абсолютного, совершенного, единственного, умудряющего учения, не существует. Да и не следует тебе мечтать о совершенном учении, друг мой, стремись к совершенствованию самого себя. Божественное в тебе, а не в понятиях и книгах. Истина должна быть пережита, а не преподана. Готовься к битвам, Иозеф Кнехт, я вижу, они уже начались!

На второй день Магистр музыки, как того и требовал устав, пригласил двух свидетелей из числа братьев Ордена и предложил Иозефу статью из устава как задание для медитации. Статья гласила: "Если Коллегия призывает тебя занять определенный пост, то знай: каждая следующая ступень — это не шаг к свободе, а новое обязательство. Чем выше пост, тем больше обязательство. Чем больше власть, тем строже служение. Чем сильнее личность, тем предосудительнее произвол".

Что до меня, являющегося прежде всего историком нашего Ордена бенедиктинцев, то в мировой истории я никогда не считал самыми притягательными, поражающими и достойными изучения отдельные личности и перевороты, успешные или неудавшиеся; нет, моя любовь и ненасытное любопытство направлены на явления, аналогичные нашей конгрегации, на те очень долговечные организации, которые пытаются отбирать людей с душой и разумом, воспитывать их и преображать не с помощью евгеники, а с помощью воспитания, создавать из них аристократов по духу, а не по крови, одинаково способных как служить, так и повелевать.

Вы, касталийцы, великие виртуозы по части учености и эстетики, вы измеряете весомость гласных в старинном стихотворении и соотносите ее формулу с орбитой какой-нибудь планеты. Это восхитительно, но это — игра. Не что иное, как игра есть и ваша тайна тайн, и ваш символ — Игра в бисер. Готов признать, что вы пытаетесь превратить эту милую Игру в некое подобие таинства или хотя бы в средство духовного возвышения. Однако ж таинства не возникают из таких усилий, и Игра остается игрой...
Неплохо было бы вам обзавестись фундаментом попроще, антропологическим, например, — жизненным учением и жизненными знаниями о человеке. Нет, не знаете вы человека, не знаете ни в его скотстве, ни в его богоподобии. Вы знаете только касталийца, особый вид, искусственно выведенный опытный экземпляр.

Плод этот созревал медленно, очень медленно, прорастал так же настороженно и недоверчиво, как прорастают семена высокогорных деревьев, пересаженные на тучные поля долины: они унаследовали настороженность и недоверие своих предков, и медленный рост — одно из их наследственных свойств.

Я счастлив, да, но не смел бы утверждать, что мне легко. За столь краткое время или за время, которое показалось мне кратким, все это свалилось на меня слишком внезапно и не в меру щедро; к чувству благодарности примешивается некий страх, словно бы достаточно добавить одну лишь каплю в наполненный до краев сосуд, и все опять будет поставлено под сомнение. Но прошу тебя, смотри на это так, как если бы я этого не говорил, здесь каждое слово лишнее.

— Мы можем быть довольны, — сказал он. — Да, Игра и Касталия бесподобны, они почти подошли к совершенству. Беда разве в том, что они слишком хороши, слишком красивы; они настолько красивы, что их почти невозможно созерцать, не страшась за них. Не хочется думать о том, что они, как и все на свете, в свой час погибнут. Но думать об этом нужно

... много лет спустя, уже будучи взрослым человеком, увлеченным историей, он яснее понял, что история не может возникнуть без элемента и динамики этого греховного мира, мира эгоизма и стихийной жизни, и что даже такая возвышенная формация, как Орден, родилась из этого мутного потока, а придет время — вновь будет им поглощена.

... именно тогда ему была навязана роль, столь же ответственная, сколь и многотрудная, выпавшая на его долю, казалось бы, случайно, но настолько вязавшаяся с его природой, что вся его дальнейшая жизнь, можно сказать, была не чем иным, как постоянным возвращением к этой роли, все более полным вживанием в нее. Это была роль защитника и представителя Касталии, какую ему через десять лет пришлось играть вновь перед отцом Иаковом и какую он играл до конца своего пребывания на посту Магистра Игры, — защитника и представителя Ордена и его установлений. Но при этом в нем никогда не умирали искренняя готовность и стремление учиться у противника и вести вперед Касталию не по пути замыкания в себе и косной обособленности, а по пути живого взаимодействия и диалога с внешним миром. Если духовное и ораторское единоборство с Дезиньори еще было отчасти игрой, то позднее, когда ему пришлось столкнуться с могучим противником и одновременно другом в лице Иакова, единоборство это приобрело чрезвычайно серьезный характер, и в обоих случаях он выдержал испытание, оказался на высоте, многому научился у противников, давал не меньше, чем брал, и оба раза, хотя и не победил своих партнеров — да он, собственно, такой цели себе и не ставил, — сумел добиться почетного признания не только своей личности, но и отстаиваемых им принципов и идеалов.

Кнехт был и всегда оставался истым и верным касталийцем, но он никогда не забывал, что Касталия лишь частица, маленькая частица вселенной, пусть даже самая драгоценная и любимая.

Я соглашусь с тобой, что это прорывы из времени в вечность, и в большинстве случаев наиболее совершенные произведения — те, что не несут на себе следов схваток и борьбы, предшествовавших их созданию. Великое счастье, что мы этими произведениями обладаем, ведь мы, касталийцы, только и живем за счет их, наше творчество — только в их воспроизведении, мы постоянно обитаем в потусторонней, изъятой из бремени и борьбы сфере, которая состоит из этих произведений, без них мы бы ничего об этой сфере не знали. И мы продолжаем их одухотворять или, если хочешь, абстрагировать еще больше: в нашей Игре мы разлагаем эти творения мудрецов и художников на составные части, извлекаем из них стилистические правила, формальные схемы, утонченные истолкования и оперируем этими абстракциями как строительным камнем. Что ж, все это очень красиво, об этом с тобой никто не станет спорить. Но не всякий способен всю жизнь дышать и питаться одними абстракциями. История имеет одно преимущество перед тем, что вальдцельский репетитор находит достойным своего внимания: она занимается действительностью. Абстракции превосходны, но я все же за то, чтобы дышать воздухом и питаться хлебом.

Из трудов отца Иакова о бенедиктинском Ордене он составил себе представление, что Орден — это боевое содружество, а благочестие — воинствующий дух. "Нет, — заметил он однажды, — рыцарской и достойной жизни без знания о дьяволах и демонах и без непрестанной борьбы с ними".

— Ты знаешь, что я происхожу из патрицианской семьи, имеющей заслуги перед страной и сохраняющей дружеские отношения с вашей Провинцией, из консервативной семьи помещиков и высших чиновников. Видишь, уже эта простая фраза образует пропасть между тобой и мной! Я говорю "семья" и имею в виду нечто обыкновенное, само собой разумеющееся и односмысленное, но так ли это? У вас, в вашей Провинции, есть Орден, иерархия, но семьи у вас нет, вы и не знаете, что такое семья, кровное родство и происхождение, вы не имеете понятия о скрытом и
огромном очаровании и мощи того, что называется семьей. Так вот, то же самое относится, в сущности, к большинству слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: те из них, что для нас важны, для вас большей частью лишены значения, многие вам просто непонятны, а другие имеют совсем иной смысл, чем у нас. И поди тут объяснись друг с другом! Знаешь, когда ты мне что-нибудь говоришь, мне кажется, что передо мной иностранец; правда, иностранец, чей язык я в юности изучал и даже владел им, так что большинство слов я понимаю. Но у тебя это совсем не так: когда я обращаюсь к тебе, ты слышишь язык, выражения которого знакомы тебе лишь наполовину, а оттенки и тонкости и вовсе неведомы; ты слышишь рассказы о жизни людей, о форме существования, тебе далекой; в основном, эти истории, если они даже занимают тебя, остаются тебе полностью или наполовину непонятными...
— Не так уж плохо обстоит дело с взаимопониманием. Конечно, два народа и два языка никогда не смогут так глубоко понять друг друга, как два человека, принадлежащие к одной нации и говорящие на одном языке. Но это не причина, чтобы отказываться от взаимопонимания и общения. Между соплеменниками тоже существуют свои преграды, мешающие друг друга понять, — преграды образования, воспитания, одаренности, индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на земле принципиально способен дружески разговаривать с любым другим и понимать любого другого человека, и можно, наоборот, утверждать, что на свете вообще не существует двух людей, между которыми возможно полное, безраздельное, близкое общение и взаимопонимание, — и то и другое будет одинаково верно. Это инь и ян, день и ночь, и оба правы, и то и другое надо порой вспоминать, и я отчасти признаю твою правоту; ведь и я, разумеется, не думаю, что мы оба когда-либо до конца постигнем друг друга. Но будь ты и впрямь европейцем, а я китайцем, говори мы на разных языках, мы и тогда, при наличии доброй воли, могли бы очень многое поведать друг другу и сверх того очень многое угадать и почувствовать. Во всяком случае, мы попытаемся это сделать...
— Порой мне кажется, — проговорил он мрачно, — что мы не только по-разному выражаем свои мысли и говорим на разных языках, причем перевести один на другой можно лишь приблизительно, но что мы вообще будто два вовсе различных существа, которые никогда не будут в состоянии понять друг друга. И кто из нас, в сущности, настоящий, полноценный человек — ты или я, а может быть, ни ты, ни я — всегда останется для меня спорным ...

— Эта ясность — не блажь и не самоуслаждение, она высшее познание и любовь, приятие любой действительности, бодрствование на краю всех бездн и пропастей, добродетель святых и рыцарей, она неразрушима, и с годами, с приближением смерти только возрастает. В ней — тайна прекрасного и подлинная субстанция всех искусств. Поэт, славящий в танцующем беге своих стихов величие и ужас жизни, или музыкант, заставляющий прозвучать чистое бытие, есть светоносец, делающий мир радостнее и прозрачнее, даже если он ведет нас через слезы и мучительное напряжение. Быть может, поэт, чьи стихи столь пас восхищают, был печален и одинок, быть может, музыкант был угрюмым мечтателем, но его творение все равно причастно ясности богов и звезд. Дарит он нам уже не свой мрак, не свою боль и робость, но каплю чистого света, вечной ясности.
Игра объединяет все три начала: науку, поклонение красоте и медитацию, а потому подлинный адепт Игры должен быть весь пропитан ясностью, как спелый плод сладким соком, и, прежде всего, он должен носить в себе ясность музыки, которая есть не что иное, как отвага, как бодрое, улыбчивое, танцующее шествие сквозь ужасы и огни мира, как жертвоприношение.

Очень хорошо, когда старинная семья любовно дорожит своим домом, но принести ей обновление и новое величие способны лишь те сыны, которые служат целям большего масштаба, нежели семейные.

... вновь и вновь линия фронта шла через карты стран, через народы, через семьи, и не приходится сомневаться, что для большинства самих борцов или хотя бы для их вождей, все это было полно величайшего смысла, мы не можем отказать многим предводителям и идеологам тех битв в некой примитивной вере в свои идеи, в некой убежденности, как это тогда было принято называть. Во всех концах земли сражались, убивали и разрушали, и обе стороны делали это с твердой верой в то, что они сражаются во имя бога и против дьявола.

Притязаний Платона на то, что править государством надлежит ученым, более того — мудрецам, я не разделяю. Мир был в его время моложе. А Платон, хотя основал своего рода Касталию, был никак не касталийцем, но прирожденным аристократом, отпрыском царственного рода. Правда, и мы аристократы и принадлежим к благородному сословию, но то благородство духа, а не крови. Я не верю, что человечество способно выпестовать породу людей, в которых одновременно сочетались бы благородство крови и благородство духа, — то была бы идеальная аристократия, но она пока остается лишь мечтой. Мы, касталийцы, невзирая на то, что мы люди высоких нравственных правил и не лишены ума, властвовать непригодны; когда бы нам пришлось править страной, мы не могли бы делать это с той энергией и непосредственностью, какие необходимы подлинному правителю, и при этом наше собственное поле деятельности, самая близкая нам забота — культивирование образцовой духовной жизни — быстро оказалась бы в небрежении. Чтобы властвовать, отнюдь не надо быть глупым или грубым, как иногда утверждают ярые интеллектуалы, но для этого необходима не отравленная ничем любовь к направленной вовне деятельности, необходима страсть к самоотождествлению с поставленной целью и, разумеется, некоторая стремительность и неразборчивость в выборе путей к успеху.

После того как Магистр прочитал письмо Коллегии, содержавшее отказ на его просьбу, он почувствовал легкую дрожь, ощущение утренней прохлады и отрезвления, послужившие ему знаком, что час настал и нет больше места для колебаний и проволочек. Это странное чувство, называемое им "пробуждением", было знакомо ему, ибо он уже испытывал его в другие решающие минуты своей жизни; то было бодрящее и вместе томительное чувство, слияние разлуки и новых ожиданий, глубоко и бессознательно волнующее, подобно весенней грозе.

Но уже тогда я почуял в его словах и нечто серьезное — что-то вроде опасности, что-то грозное и гнетущее. Задумавшись над этим, я еще в то время пришел к решению: если в моей жизни наступит день, когда мысль о предстоящей Игре вместо радости внушит мне тревогу, вместо гордости — страх, я не стану в муках выжимать из себя идеи, а уйду в отставку и верну Коллегии врученные мне знаки отличия.

Так оно и бывает, когда человек сосредоточивает всю свою любовь на чем-нибудь одном, а утратит это одно — все у него рушится, и остается он один среди развалин. Целый день и целую ночь бродил Даса средь окрестных лесов, и стоило ему остановиться и передохнуть, как великое горе его сердца гнало его, замученного, вперед: он не мог не двигаться, он должен был куда-то бежать, хоть на край света, хоть прочь из этой жизни, ибо она утратила для него свою прелесть и всякую цену.

Самоуглубление и мудрость — это хорошие и благородные вещи, находятся они, должно быть, только, в стороне от игры, на краю жизни, а если ты плывешь в потоке жизни, борешься с его волнами, твои дела и муки ничего общего не имеют с мудростью, они приходят сами собой и становятся роком, их надо совершить и выстрадать.

                                                                         Герман Гессе - Игра в бисер

...........................................................................................................................................................

Это было, собственно, уже не чтение – я попросту вливал свое растаявшее сердце в пустые строки, я страдал вместе с героями, я творил вместе с автором и впадал в лирическую мечтательность, которая, вероятно, в такой же степени подходила к моему облику, в какой манишка подходит поросенку... Со сладким трепетом ощущал я исходившее от страниц этих книг прохладное, пряное дыхание жизни, вечно чуждой подлунному миру и в то же время истинно сущей, волны которой докатились и до моего растроганного сердца, населив его ее удивительными судьбами.

Я словно впервые видел его красоту, многоцветье, видел, как свет и дыхание жизни пронизывают все предметы и вещи, видел прозрачную зелень реки и кирпичный румянец крыш, и горную синеву. Эта обступившая меня красота не могла, однако, рассеять моей тоски, я просто любовался ею с тихой печалью. Чем прекраснее была увиденная мною картина, тем отчужденней казалась она мне, стороннему зрителю, не имеющему к ней никакого отношения.

То, что он так откровенно, без стеснения меня разглядывал и прямодушно выкладывал свое мнение, тоже удивило меня и показалось мне странным.
Однако еще более удивил и осчастливил он меня, когда в одном модном открытом ресторанчике, восемь дней спустя, он, выпив со мною на брудершафт, вскочил на ноги и при всех обнял, поцеловал меня и, как сумасшедший, закружил вокруг столика.
– Что о нас подумают люди! – робко заметил я.
– Люди подумают: эти двое или безмерно счастливы, или безмерно пьяны; большинство же из них и вовсе ничего не подумает.

Когда музыка смолкла, художница не ушла, как я опасался, а осталась спокойно сидеть на своем месте и начала непринужденную беседу. Она поздравила меня с моей новеллой, которую прочитала в газете, сказала несколько шутливых слов о Рихарде, которого тесно обступили молодые девицы и беззаботный смех которого временами заглушал все остальные голоса. Потом она вновь выразила желание меня рисовать. Мне вдруг пришла в голову удачная мысль: я, продолжая беседу, неожиданно перешел на итальянский язык и был награжден за это не только изумленно-радостным взором ее южных глаз, но и неизъяснимым наслаждением, которое я получил, слушая, как она говорит на своем родном языке, словно созданном для ее уст, для ее глаз и фигуры, на благозвучном, элегантном, стремительном наречии Тосканы с легким, чарующим налетом тессинского диалекта. То, что мой итальянский никак нельзя было назвать ни красивым, ни беглым, меня не смущало. На следующий день я должен был явиться для позирования.
– A rivederla, – сказал я на прощание и сделал самый глубокий поклон, какой у меня только получился.
– A rivederci domani, – с улыбкой кивнула она мне.
Едва оказавшись за порогом, я зашагал куда глаза глядят и шел все дальше и дальше, пока дорога не перевалила через гребень каменистого холма и я не увидел перед собой объятые ночным покоем прекрасные, величественные дали. По озеру скользила одинокая лодка с красным фонарем, багровые блики которого плясали на черной воде; изредка вспыхивали то тут, то там тоненькие бледно-серебристые гребешки случайных волн. Из какого-то близлежащего сада доносились смех и звуки мандолины. Полнеба скрывала завеса облаков, и над холмами дул упругий теплый ветер.
И так же как ветер играл ветвями фруктовых деревьев и черными кронами каштанов – то ласкал их, то тормошил, то гнул к земле, заставляя их то стонать, то смеяться, то трепетать, – так же играла со мною в эти минуты страсть.

С того момента я каждый день являлся к ней в роли прилежного натурщика. Пока она рисовала меня, мы едва обменивались двумя-тремя словами; я сидел или стоял словно заколдованный, слушал мягкий шорох ее проворного угля, вдыхал легкий запах масляных красок и забывал обо всем на свете, предавшись одному-единственному ощущению – ощущению близости любимой мною женщины, которая не сводит с меня глаз. По стенам ателье мягко струился белый свет, сонно жужжали на оконном стекле мухи, а где-то рядом, в соседней комнате, бодро пело пламя спиртовки: после каждого сеанса я получал чашку кофе.

Мне следовало бы мужественно встретить суровое испытание, проложить свой путь по звездам и, пустившись в новое плавание, вновь приять бремя заблуждений и борьбы за венец жизни. Я верил в дружбу, в женскую любовь, в молодость. Теперь, когда все это, одно за другим, покинуло меня, – почему я не верил в Бога и не желал предаться в его могучую десницу? Не потому ли, что всю свою жизнь я был робок и упрям, как дитя, и всегда ждал некоей настоящей жизни, которая налетит ураганом, подхватит меня, просветленного и богатого, и понесет на огромных своих крыльях навстречу зрелому, полновесному счастью?
Мудрая и бережливая жизнь, однако, безмолвствовала и не прерывала моего дрейфа. Она не посылала мне ни ураганов, ни звезд; она ждала, когда я вновь исполнюсь покорности и терпения и смирю свою гордыню. Она предоставила мне доиграть до конца эту комедию упрямства и всезнайства, снисходительно отвернувшись и ожидая, когда заблудшее дитя наконец вновь вернется к своей матери.

Далее следует пора моей жизни, которая на первый взгляд кажется более подвижной и пестрой, чем предыдущая, и вполне могла бы послужить канвой для модного романа. Я должен был бы сейчас рассказать, как стал редактором одной германской газеты; как позволял своему перу и своему злому языку чересчур много свободы и постоянно подвергался за это придиркам и поучениям; как затем снискал себе славу пропойцы и в конце концов, после жестоких распрей, расстался с должностью и отправлен был в качестве корреспондента в Париж; как беспутствовал в этом проклятом вертепе, дерзко излишествовал во всем и ни о чем не заботился в хмельном угаре своей цыганской жизни.
То, что я опустил этот короткий период моей жизни, оставив с носом охотников до сальностей, которые, возможно, найдутся среди моих читателей, – вовсе не трусость. Я сознаюсь, что предавался одному заблуждению за другим и что едва ли найдется такая грязь, которой бы я не повидал и в которую бы меня не угораздило попасть самого. Моя симпатия к романтике богемы исчезла с тех пор без следа, и я думаю, вы позволите мне ограничиться лишь тем чистым и добрым, что все же было и в моей жизни, и списать в расход то время как потерянное и невозвратимое.
Однажды вечером я сидел один в Bois и размышлял, оставить ли мне только Париж или лучше заодно и мою опостылевшую жизнь.
Впервые за много месяцев пройдя в мыслях весь свой жизненный путь, я убедился, что потерял бы не так уж и много.

Зачем? Для чего? О Господи, неужели же все это лишь игра, случай, нарисованная картина? Разве я не боролся, не мучился, вожделея духа, дружбы, красоты, истины и любви? Разве не дымится во мне до сих пор горячий источник тоски и любви? И все это никому не нужно, все зря, все мне на муку!
При мысли об этом я окончательно созревал для кабака. Задув лампу, я на ощупь спускался по крутой старой винтовой лестнице и спешил туда, где пили фельтлинское или ваадтлендское. Там меня встречали уважительно, как почетного гостя, я же, по обыкновению, своенравничал, а иногда и безбожно грубил.

Вечером мы отправились в трактир, и все было так же, как тогда, в первый раз, если не считать того, что за вино теперь платил я, а отец, рассуждая о «звездном» невшательском и о шампанском, уважительно выслушивал мое мнение и что я теперь мог выпить куда больше, чем старик. Я поинтересовался, жив ли еще тот мужичонка, которому я вылил на лысину вино. Мне рассказали, что весельчака этого и непревзойденного мастера шутливого подвоха давно уже нет в живых и проделки его поросли быльем. Я пил ваадтлендское, слушал разговоры, кое-что рассказал сам, и, когда мы с отцом поплелись домой, сквозь лунную ночь, и старик во хмелю продолжал разглагольствовать и жестикулировать, мною овладело такое острое чувство нереальности и заколдованности, какого я еще никогда не испытывал. Вкруг меня теснились образы прошлого: дядюшка Конрад, Рози Гиртаннер, мать, Рихард, Альетти; я рассматривал их, как рассматривают детскую книжку с красивыми картинками, удивляясь тому, как сладко хороши и ладны изображенные в ней предметы, в то время как в действительности они гораздо неказистее и проще. Как же это возможно, чтобы все прошелестело мимо, прошло, позабылось и вдруг встало перед глазами, словно отчетливо и аккуратно выведенное кистью художника, – целая жизнь, сохраненная памятью помимо моей воли?

Что же означала эта моя жизнь, для чего через мое сердце прошло столько радости и боли? Для чего я так долго был мучим жаждой истинного и прекрасного, если жажда эта до сих пор не утолена? Зачем я, одержимый упрямством, обливаясь слезами, терпел муки неразделенной любви к тем вожделенным красавицам, я, которого сегодня вновь душат стыд и слезы об очередной несчастной любви? И зачем этот непостижимый Бог вложил мне в сердце пылающий угль неукротимой жажды любви, если сам же уготовил мне жребий одинокого и нелюбимого затворника?

Без особого сожаления чувствовал я, как отдаляется от меня молодость и близится пора зрелости, когда обретаешь способность рассматривать жизнь как короткий переход, а себя самого как странника, чьи пути и чье исчезновение не прибавят в этом мире ни радости, ни печали. Ты стараешься не терять из вида свою жизненную цель, лелеешь свою заветную мечту, но уже не кажешься себе чем-то незаменимым в этой жизни и все чаще позволяешь себе передышку в пути, не мучаясь более угрызениями совести о несостоявшемся дневном марше, ложишься в траву, насвистываешь незатейливую песенку и радуешься прелести бытия без всяких задних мыслей.

Однажды я спросил его, как это ему удается так безропотно нести бремя своего больного, бессильного тела.
– Это очень просто! – добродушно рассмеялся он. – Между мной и моей болезнью идет постоянная война. То я выиграю сражение, то она меня снова одолеет – так и барахтаемся все время, а иногда и притихнем оба, заключим перемирие, затаимся и не спускаем друг с друга глаз, пока один из нас опять не бросится на противника, и все начинается сначала.

Я видел, как умирает человек, жизнь которого состояла лишь из любви и страданий. Я слышал, как он весело шутит, отчетливо ощущая в себе разрушительную работу смерти. Я видел, как взгляд его искал меня, пробившись сквозь жестокую боль, – не для того, чтобы разжалобить меня, но дабы я воспрянул духом и убедился в том, что самое ценное в нем недоступно для этих болей и судорог. Глаза его в эти мгновения были широко раскрыты; увядающего лица его я уже не замечал, а видел лишь сияние этих огромных глаз.

                                                                         Герман Гессе - Петер Каменцинд

...........................................................................................................................................................

Когда я словно бы вчуже оглядываю свою жизнь, она мне видится не очень-то счастливой. Но еще меньше причин у меня считать ее несчастливой, несмотря на все мои заблуждения. Да и глупо, в конце концов, так спрашивать – счастье или несчастье, ибо мне кажется, что самые несчастливые дни моей жизни я не отдал бы и за сплошь безоблачные. Если для человека в жизни важнее всего осознанно принять неотвратимое, в полной мере изведать добро и зло и наряду с внешней судьбой завоевать для себя судьбу внутреннюю, более сущностную, не случайную, то, значит, моя жизнь не была ни бедной, ни плохой. Пусть внешний рок свершился надо мной, как надо всеми, неотвратимо, по велению богов, зато моя внутренняя судьба была все-таки моим собственным творением, ее сладость или горечь зависели от меня, и я должен взять на себя всю ответственность за нее.

При взгляде назад моя жизнь не кажется мне пестрой и разнообразной, а напротив – изначально настроенной на один основной тон и устремленной к одной-единственной звезде. Как бы ни жил я в остальном – хорошо или плохо, – моя внутренняя жизнь оставалась неизменной. Я мог подолгу носиться по чужим волнам, не прикасаться ни к нотной тетради, ни к инструменту, но какая-нибудь мелодия всечасно жила у меня в крови или на губах, такт и ритм – в моем дыхании и во всем моем существе. Сколь жадно ни искал я на многих других путях спасения, забытья и освобождения, как ни томился жаждою Бога, познания и мира, я неизменно находил все это только в музыке. Не обязательно, чтобы это был Бетховен или Бах, – то, что в мире вообще есть музыка, что человек временами может быть до глубины души взволнован какими-то ритмами или переполнен гармоническими созвучиями, – это всегда снова и снова означало для меня глубокое утешение и оправдание всей жизни. О музыка!
Тебе западает в душу мелодия, ты поешь ее без голоса, про себя, пропитываешь ею все твое существо, она завладевает всеми твоими силами и движениями, и на те мгновения, пока она в тебе живет, она изглаживает из тебя все случайное, злое, грубое, печальное, заставляет мир ей вторить, облегчает тяжелое, а неподвижное окрыляет! Вот на что способна даже мелодия народной песни! А что говорить о гармонии! Уже всякое ласкающее слух созвучие чисто настроенных тонов, например колокольный звон, полнит душу отрадой и удовольствием, оно расширяется с каждым новым звуком и порой может воспламенить сердце и заставить его трепетать от восторга, которого не даст никакое другое наслаждение.

В течение этого последнего школьного года я впервые влюбился в одну хорошенькую барышню из круга наших знакомых. Хоть я не так уж часто ее видел и не так уж сильно этого желал, я будто во сне испытывал радость и страдание от сладостных волнений первой любви. И вот в это время, когда я целыми днями столько же думал о моей музыке, сколько о моей любви, а ночами не мог спать от восхитительного возбуждения, я впервые осознанно удержал в памяти мелодии, зазвучавшие во мне, две небольшие песни, и попытался их записать. Это наполнило меня стыдливой, но проникновенной радостью, заставив почти совсем забыть мои наигранные любовные страдания. Между тем я узнал, что моя любимая берет уроки пения, и мне очень захотелось услышать, как она поет. Мое желание исполнилось спустя несколько месяцев, на званом вечере в доме моих родителей. Хорошенькую девушку настойчиво упрашивали спеть, она стойко сопротивлялась, но под конец все же сдалась, – я ужасно нервничал в ожидании. Некий господин взялся аккомпанировать ей на нашем маленьком пианино, он проиграл несколько тактов, и она запела. Ах, пела она плохо, удручающе плохо, и за то время, что она пела, мое потрясение и мука успели смениться состраданием, а потом – насмешкой, и вскоре от этой влюбленности у меня и следа не осталось.

Природа наделила ее огненной, живой и яркой красотой, которая быстро увядает. Эта красотка Лидди всякий раз, когда я ее видел, снова покоряла меня своим наивным кокетством. Я никогда не бывал влюблен в нее подолгу, часто совсем забывал о ней, но в ее присутствии влюбленность захлестывала меня снова.

Если мое состояние никогда уже не позволит мне играть на скрипке, то придется от этого отказаться, быть может, подыскать себе другую профессию, например стать купцом. В конце концов, не так уж важно, кем я стану, чувствовать музыку я буду ничуть не меньше, буду жить и дышать музыкой.

Позднее мой физический недостаток тоже не раз причинял мне беспокойство и разрушал дорогие моему сердцу желания и надежды, однако, пожалуй, никогда не ощущал я мою слабость и искалеченность так жгуче и так мучительно, как в те дни, когда вид каждого здорового молодого человека и каждой красивой женской фигуры вызывал у меня чувство униженности и причинял боль. Подобно тому как я постепенно привыкал к хромоте и к палке, пока не перестал их замечать, так же пришлось мне с годами привыкнуть к своей обособленности и относиться к ней с покорностью и юмором.

Я не привык быть один, и, когда миновали первые недели отдыха и сладостного покоя, страдание, от которого я бежал, порой вдруг опять подступало ко мне ужасающе близко. В иные холодные вечера я сидел в своей крошечной комнатушке, укутав колени пледом, усталый и беззащитный перед своими дурацкими мыслями.

Однажды в тихий вечер, когда я возвращался с прогулки среди скал и впервые отчетливо все это почувствовал, глубоко задумался над этим загадочным для меня самого состоянием, – тогда мне внезапно пришло на ум, что все это значит и что это возвращение тех странных часов отрешенности, которые я предугадывал и предвкушал в более ранние годы. И вместе с этим воспоминанием пришла опять чудесная ясность, почти хрустальная прозрачность чувств, каждое из них предстало без маски, и ни одно из них не называлось больше скорбью или счастьем, а означало только силу, звучание и поток. Из движения, переливов и борений моих обостренных чувств родилась музыка.

Я понял, почему он ко мне пришел, почему моя песня ему понравилась, почему он почти невежливо на меня нажимал и показался мне одновременно и робким, и наглым. Он страдал, он носил в себе глубокую боль и изголодался от одиночества, как волк. Этот страдалец пробовал делать ставку на гордость и уединение, но не выдержал и теперь притаился, высматривая людей, ловя добрый взгляд и намек на понимание, и ради этого готов был унизиться.

– Но как вы вообще могли меня рекомендовать? – спросил я. – Вы даже не знаете, хорошо ли я играю.
– Ну, это ваше дело. Я подумал, что у вас получится, а так оно и будет. Вы такой скромный кролик, что никогда ничего не добьетесь, если время от времени не давать вам пинка. Вот это и был пинок, теперь же плетитесь дальше! Бояться вам нечего. Ваш предшественник мало чего стоил.

Между мной и Гертрудой установилось теперь доброе товарищество. Я думаю, с того момента у рояля она прекрасно знала, что творится у меня в душе, но никогда не заговаривала об этом и ни на йоту не изменила своего обращения со мной. Она любила не только мою музыку, я и сам был ей по душе, и она чувствовала, что между нами есть гармония, что каждый из нас интуитивно постигает и одобряет сущность другого. Так шла она рядом со мной, в согласии и дружбе, но без страсти. Временами мне бывало этого достаточно, и я проводил подле нее тихие, благодарные дни. Но страсть то и дело вспыхивала вновь, и тогда все ее любезности казались мне милостыней, и я мучительно ощущал, что потрясавшие меня бури любви и желания ей чужды и неприятны. Часто я намеренно себя обманывал и пытался себе внушить, что она просто такая по натуре – ровная и весело спокойная. Но чувство подсказывало мне, что это неправда, я достаточно хорошо знал Гертруду, чтобы понимать – любовь неизбежно принесет бурю и опасности ей тоже.

«Дорогой друг! Ваше письмо привело меня в замешательство. Я вижу, что вы страдаете и переживаете тяжелое время, иначе мне бы следовало вас отругать за то, что вы меня так ошеломили. Вы знаете, как я к вам расположена, однако меня устраивает мое нынешнее положение, и покамест я не испытываю потребности его менять. Если бы я увидела опасность вас потерять, то сделала бы все, чтобы удержать возле себя. Но ответить на ваше пылкое письмо я не могу. Имейте терпение, оставьте все между нами, как было до сих пор, пока мы не сможем увидеться и поговорить. Тогда все будет легче.
Дружески
ваша Гертруда».

Любовь между молодыми людьми и любовь в длительном браке – это не одно и то же. В молодости каждый думает и заботится лишь о себе. Однако когда есть семья, появляются другие заботы. Со мной произошло то же самое, ты вправе это знать. Я был очень влюблен в твою маму, у нас был поистине брак по любви. Но это длилось всего год или два, потом влюбленность прошла, вскоре от нее не осталось и следа, и мы растерялись и толком не знали, как нам жить дальше. Тут как раз пошли дети – твои старшие брат и сестра, те, что рано умерли, мы должны были о них заботиться. Соответственно, наши претензии друг к другу уменьшились, отчужденность прошла, и вдруг вновь явилась любовь, правда не прежняя, а совсем другая. И она продержалась до сих пор, более тридцати лет, не требуя больших душевных затрат. Не все браки по любви продолжаются так благополучно, а лишь немногие.

– Вы больны, сударь мой, – решительно сказал он. – Быть может, только физически, тогда это скоро пройдет. Надо пожить в деревне, крепко поработать и не есть мяса. Но я думаю, болезнь гнездится в другом месте. Вы больны душой.
– Вы думаете?
– Да. У вас болезнь, которая, к сожалению, теперь в моде и которую ежедневно встречаешь у интеллигентных людей. Врачи, конечно, ничего об этом не знают. Она сродни moral insanity [моральное слабоумие, нравственное помешательство], ее можно назвать также индивидуализмом или воображаемым одиночеством. Современные книги полны этим. В вас вселилась фантазия, будто вы одиноки, ни один человек вами не интересуется, ни один человек вас не понимает. Разве это не так?
– Приблизительно да, – с удивлением признал я.
– Вот видите. Тому, в ком уже сидит эта болезнь, достаточно нескольких разочарований, чтобы он поверил, будто между ним и другими людьми не существует вообще никаких отношений, разве что недоразумения, и что каждый человек, в сущности, шагает по жизни в абсолютном одиночестве, что ему никогда не стать по-настоящему понятным для других, нечего с ними делить и невозможно иметь что-либо общее. Бывает даже, что такие больные становятся высокомерными и считают всех прочих, здоровых людей, которые способны еще понимать или любить друг друга, за стадных животных. Если бы эта болезнь стала всеобщей, человечество неминуемо вымерло бы. Но она встречается только в Центральной Европе и только в высших сословиях. У молодых людей она излечима, ее относят даже к числу неизбежных в молодости болезней роста.
Его назидательный, чуть иронически окрашенный тон немного раздражал меня. Когда он увидел, что я не улыбаюсь и не делаю попыток защищаться, на лице его опять появилось горестно-доброе выражение.
– Простите, – ласково сказал он. – У вас сама болезнь, а не распространенная карикатура на нее. Но средство для ее лечения действительно существует. Ведь это одно воображение, что нет мостов между «я» и «ты», что каждый идет своим путем, одинокий и непонятый. Наоборот – то общее, что есть между людьми, гораздо значительней и важнее, чем то, что у каждого отдельного человека свое и чем он отличается от других.
– Возможно, – сказал я. – Но что пользы мне это знать? Я не философ, и мое страдание состоит не в том, что я не могу найти истину. Я не стремлюсь быть мудрецом и мыслителем, а просто хочу найти возможность жить немножко спокойней и легче.
– Так попробуйте! Не надо штудировать книги и строить теории. Но пока вы больны, вы должны верить врачу. Будете верить?
– С удовольствием попробую.
– Хорошо. Если б вы были больны только физически и врач посоветовал бы вам принимать ванны, или пить лекарство, или поехать к морю, то вы, возможно, и не поняли бы, почему то или иное средство должно вам помочь, но непременно послушались бы и попробовали его применить. Поступите точно так же с тем, что я вам посоветую! Научитесь какое-то время больше думать о других, чем о себе! Это единственный путь к спасению.
– Но как же мне это сделать? Каждый ведь думает прежде всего о себе.
– Это вам надо преодолеть. Вы должны выработать в себе некоторое равнодушие к собственному благополучию. Должны научиться думать: что за важность во мне самом! Для этого годится только одно средство – вы должны научиться любить кого-то так, чтобы благо этого человека было для вас важнее вашего собственного. Я отнюдь не имею в виду, что вам надо влюбиться! Совсем наоборот!
– Понимаю. Но на ком же мне попробовать?
– Начните с близких – с друзей, родных. У вас есть мать. Она понесла тяжелую утрату, чувствует себя одинокой и нуждается в утешении. Заботьтесь о ней, не оставляйте ее и попытайтесь стать ей в чем-то полезным!
– Мы не очень хорошо понимаем друг друга – я и моя мать. Едва ли это получится.
– Да, если вашей доброй воли на это не хватит, то, конечно, не получится! Старая песня о непонятости! Не надо все время думать о том, что тот или этот не вполне вас понимают и, может быть, не вполне к вам справедливы! Вы должны сперва сами попытаться понять других, доставить радость другим, быть справедливым к другим! Сделайте это и начните со своей матери! Понимаете, вы должны себе сказать: жизнь мне все равно опротивела, так почему бы мне не попробовать такой способ! Любовь к собственной жизни вы утратили, так не щадите ее, взвалите на себя какое-то бремя, откажитесь от толики удобств!

В Гриндельвальде мы выдержали одну неделю. И однажды утром матушка сказала:
– Послушай, это бессмысленно, давай вернемся. Мне бы так хотелось хоть раз нормально выспаться, уж если мне суждено заболеть и умереть, то я хочу, чтобы это произошло дома.
Тогда я молча упаковал наши чемоданы, признал про себя ее правоту и проделал с нею весь обратный путь быстрей, чем мы ехали сюда. Однако у меня было такое чувство, будто я возвращаюсь не на родину, а в тюрьму, и матушка тоже выказывала лишь слабое удовлетворение.
И вот в день нашего возвращения я ей сказал:
– Что ты думаешь касательно того, чтобы я уехал один? Я бы опять отправился в Р. Пойми, я с удовольствием остался бы с тобой, если бы видел в этом хоть какой-то смысл. Но мы оба больны и безрадостны и только постоянно заражаем этим друг друга. Возьми в дом свою подругу, она способна утешить тебя лучше, чем я.
По своей привычке она взяла мою руку и тихо погладила. А также кивнула головой и с улыбкой посмотрела на меня, улыбка же ясно говорила: «Да, уезжай поскорее!»
Всеми своими усилиями и добрыми намерениями я ничего не добился, кроме того, что в течение нескольких месяцев мучил ее и себя и только еще усугубил отчуждение между нами. Каждый из нас, несмотря на совместную жизнь, нес свою ношу в одиночестве, не деля ее с другим, и каждый теперь только глубже погрузился в свою скорбь и свою болезнь.
Мои попытки остались бесплодными, и я не мог сделать ничего лучшего, как уехать и уступить место фройляйн Шнибель.

Теперь я думал иначе. Крушение всей моей жизни, полгода душевного одиночества и сознательное прощание с молодостью произвели во мне перемену.
Теперь я был того мнения, что нелепо и опасно поднимать руку на судьбу других людей, к тому же у меня не было причин считать свою руку легкой, а себя самого – помощником и знатоком людей, после того как все мои попытки в этом направлении потерпели неудачу и жестоко меня посрамили. Я и теперь еще сильно сомневаюсь в способности человека как-то сознательно строить и формировать свою жизнь и жизнь других. Можно приобрести деньги, стяжать почести и ордена, но счастье или несчастье не приобретают, ни для себя, ни для других. Можно лишь принять то, что приходит, правда, принять это можно совершенно по-разному. Что касалось меня, то я больше не хотел делать насильственные попытки повернуть свою жизнь на солнечную сторону, а решил принять предназначенное мне, в меру сил с ним справиться и обратить во благо.
Пусть жизнь и не зависит от подобных медитаций и движется, невзирая на них, все-таки честные решения и мысли поселяют мир в душе и помогают перенести неотвратимое. По крайней мере так мне кажется задним числом: с тех пор, как я смирился и осознал незначительность моего личного самочувствия, жизнь стала обходиться со мной поласковей.

– Ну, а что ты скажешь обо мне? Есть у тебя формула и для людей моего сорта?
– О да, – спокойно кивнул он и обратил на меня свои темные глаза. – Ты законченный тип художника. Художник – это ведь не какой-то весельчак, как думают филистеры, который из чистого озорства швыряет туда-сюда произведения искусства. К сожалению, в большинстве случаев это горемыка, который задыхается от своего бесполезного богатства и потому вынужден что-то выдавать. Легенда о счастливом художнике – это чепуха, мещанская болтовня, и ничего больше. Весельчак Моцарт держался на ногах благодаря шампанскому, зато недоедал хлеба, и ни один человек не знает, почему Бетховен не лишил себя жизни еще в молодые годы, а вместо того написал такие замечательные вещи. Порядочный художник в жизни должен быть несчастным. Когда ему хочется есть и он развязывает свою котомку, там всегда оказываются одни жемчужины!
– Да, когда человеку хочется немного радости, тепла и участия, то десяток опер, трио и подобных вещей не больно-то ему помогут.
– Я тоже так думаю. Такой вот час за вином в компании друга, если он у тебя есть, и добродушная болтовня об этой странной жизни – это, в сущности, лучшее, что можно найти. Так и должно быть, и мы должны радоваться, что все-таки это нашли. Сколько времени какой-нибудь бедолага мастерит сверкающую ракету, а радость от нее не длится и минуты! Так надо дорожить радостью, душевным покоем и чистой совестью, чтобы время от времени их хватало на такие вот чудесные часы. Твое здоровье, друг!

Я еще не слышал, как исполняется партия сопрано. И теперь мне было странно и больно впервые внимать чужому голосу в этой партии. Певица справлялась с ней хорошо, и я сразу выразил ей свою благодарность, но сердцем вспоминал предзакатные часы, когда те же слова пела Гертруда, и у меня было чувство безотчетного тоскливого неудовольствия, какое бывает, когда ты отдал какую-то дорогую тебе вещь и теперь впервые видишь ее в чужих руках.

Никто из нас не знал, как ужасно страдали молча эти два красивых замечательных человека. Я не думаю, чтобы они когда-нибудь переставали любить друг друга. Но по сути своей натуры они друг другу не подходили и становились близки только в волнении и в сиянье возвышенных минут. Радостно-серьезного приятия жизни, ровного дыхания при собственной внутренней ясности Муот никогда не ведал, а Гертруда могла только терпеть и с жалостью наблюдать его бушеванья и раздумья, его падения и подъемы, его вечную жажду самозабвения и дурмана, но не могла ни изменить этого, ни в этом участвовать. Так они, любя друг друга, никогда полностью не сходились, и в то время как он видел, что обманулся в своей тайной надежде прийти благодаря Гертруде к миру и удовлетворению, она была принуждена бессильно смотреть и страдать от того, что ее добрая воля и ее жертва напрасны и что даже она не может утешить его и спасти от самого себя. Так у обоих оказались разбиты тайная мечта и самое заветное желание, они могли оставаться вместе, только щадя друг друга и принося жертвы, и было мужеством с их стороны, что они это делали. Я снова увидел Генриха только летом, когда он привез Гертруду к отцу. Он был с ней и со мной так нежен и предупредителен, каким я никогда еще его не видел; я заметил, как он боится ее потерять, и почувствовал также, что этой потери он не перенесет. Она, однако, была усталая и хотела только покоя и жизни в тиши, чтобы снова найти себя и снова обрести силу и равновесие. Однажды в прохладный вечер мы собрались у нас в саду. Гертруда сидела между моей матерью и Бригиттой, которую она держала за руку, Генрих тихо прохаживался взад-вперед среди роз, а мы с Тайзером играли на террасе скрипичную сонату. Как покойно отдыхала Гертруда, вдыхая мир этого часа, и как Бригитта с обожанием льнула к этой прекрасной страдающей женщине, и как Муот, в добром расположении духа, тихими шагами расхаживал поодаль, в тени, и слушал – эта картина осталась неизгладимой в моей душе. Позже Генрих сказал мне шутливо, но с грустными глазами:
– Как сидят рядком эти три женщины! Из всех троих счастливой выглядит только твоя матушка. Попробуем и мы дожить до ее лет.

– Она тебя не бросила! Она вернется. Она просто больна.
– Это ты так думаешь, и она сама тоже, я знаю. Но она не вернется. Когда кораблю суждено потонуть, его первыми покидают крысы. Наверно, они тоже не знают, что корабль идет ко дну. Только чувствуют, как их охватывает дикий ужас, и бегут прочь, конечно, с благим намерением скоро вернуться.

                                                                         Герман Гессе - Гертруда

...........................................................................................................................................................

Растроганный, он вскрыл конверт и с удовлетворением увидел строгие порядки мелких ровных строчек. Если ему не изменяет память, уже лет пять-шесть эти редкие письма от друга из-за границы были для него единственной чистой радостью, единственной, помимо работы и часов, проведенных с малышом Пьером. И, как случалось всякий раз, им и сейчас посреди радостного предвкушения завладело смутное, тягостное чувство стыда, а вместе с ним осознание, сколь убога и безотрадна его жизнь.

А сейчас я рад, когда удается написать добротную картину, и никаких проблем тут больше нет, по крайней мере философских. И если бы меня спросили, почему я, собственно, художник и знай малюю холсты, я бы ответил: я пишу, потому что нет у меня хвоста, чтобы им вилять.
Альбер с удивлением смотрел на отца, который давно не вел с ним таких разговоров.
– Хвоста? В каком смысле?
– В самом простом. У собак, у кошек и прочих даровитых животных есть хвост, и этот хвост выработал из тысяч своих изгибов дивно совершенный арабесковый язык, выражающий не только их мысли, чувства и страдания, но и всякий настрой и порыв их существа, всякое волнение их жизненного ощущения. У нас хвоста нет, а поскольку наиболее энергичным из нас все же требуется нечто в таком роде, они берутся за кисти, фортепиано и скрипки…

Странно и огорчительно, но не более странно и печально, чем всякий человеческий удел, – этот сдержанный художник, полагавший, что работать возможно лишь из глубочайшей правдивости и неумолимо ясной сосредоточенности, этот самый человек, в мастерской которого не было места капризу и неуверенности, был в жизни своей дилетантом и тщетно искал счастья, да, он, не представивший миру ни единой неудачной работы, глубоко страдал под мрачным гнетом бессчетных несчастливых дней и лет, неудачных попыток любить и жить.
Он этого не сознавал. Давным-давно утерял потребность видеть свою жизнь в полной ясности. Страдал и противился страданию, в возмущении и в смирении, и кончил тем, что пустил все на самотек и оставил себе только работу. И несгибаемой его натуре удалось сделать его искусство богаче, глубже и ярче как раз за счет утраченных в жизни богатства, глубины и яркости. Одинокий, настороженный, он, словно заколдованный, укрылся в коконе своей творческой воли и безоглядного усердия, но его существо было здоровым и достаточно упрямым, чтобы запретить себе видеть и признавать нищету этого бытия.
Так было до недавних пор, пока визит друга не взбудоражил его. И теперь одиноким владело пугающее предчувствие опасности и близости рока, он угадывал, что его ждут битвы и испытания, где искусство и усердие уже не смогут спасти его. Его уязвленная человеческая природа чуяла бурю и не находила в себе прочных корней и сил, способных ее выдержать. Лишь мало-помалу одинокая душа художника привыкала к мысли, что скоро придется до дна испить чашу заслуженного страдания.

Когда он отложил палитру и сел перед полотном, в душе у него царила странная пустота. Он, конечно, сознавал, что эта картина нечто особенное и что он очень много в нее вложил. Сам же чувствовал себя опустошенным, выжженным. И не было никого, кому он мог бы показать свою работу.
Друг далеко, Пьер хворает, а больше никого нет. Произведенное впечатление и отклик на свою работу он ощутит лишь из равнодушного далека, из газет и писем. Ах, это же ровным счетом ничего, меньше чем ничего, сейчас лишь взгляд друга или поцелуй любимой мог бы порадовать его, вознаградить и укрепить.
Четверть часа он в молчании провел перед картиной, которая вобрала в себя силы и добрые часы нескольких недель и, сияя, смотрела ему в глаза, меж тем как он сам сидел перед своим творением измученный и чужой.

Его жизнь опять текла рекой, и течение решительно увлекало его навстречу свободе и грядущему. В глубине души, сам того не сознавая, он уже распрощался с городом и здешним краем, с Росхальде и с женой.
С огромным облегчением Верагут остановился, как бы поднятый и охваченный волною провидческой догадки. Он подумал о Пьере, и свирепая, режущая боль злобно пронизала все его существо, когда он осознал, что должен пройти свой путь до конца и расстаться также и с Пьером.
Он долго стоял так, по лицу пробегала дрожь, и хотя его терзала жгучая боль, в ней все же были жизнь и свет, ясность и будущее. Вот чего хотел от него Отто Буркхардт. Вот этой минуты ждал его друг. Наконец свершилось то, о чем он говорил: давние язвы, которые долго щадили, теперь разрезаны, вскрыты. Рана причиняла боль, нестерпимую боль, но, отринув любимые желания, он чувствовал, как уходят нервозность и разлад, неурядицы и паралич души. Вокруг него настал день, безжалостно светлый, прекрасный, сияющий день.

Ему осталось только его искусство, и в нем он сейчас был уверен, как никогда прежде. Ему осталось утешение тех сторонних зрителей, которым не дано завладеть жизнью и испить ее до дна, осталась странная, холодная и все же неукротимая страсть видения, наблюдения и сокровенно-гордого созидания. Таков итог и ценность его неудавшейся жизни – неотступное одиночество и холодный восторг воссоздания, и отныне ему суждено неуклонно следовать за этой звездою.
Он глубоко вдыхал влажный, горьковато-душистый воздух парка, и ему казалось, что с каждым шагом он отталкивает от себя прошлое, будто ненужную лодку, ведь берег уже достигнут. В его испытании и познании не было ни малейшего смирения и покорности; полный упорства и предприимчивого азарта он смотрел навстречу новой жизни, нет, он более не станет ощупью блуждать в потемках, но крутой, дерзкой дорогой поднимется к вершинам. Поздно и, пожалуй, с большей горечью, чем обычно бывает у мужчин, он расстался со сладостным сумраком юности. И теперь стоял нищий и запоздалый средь яркого дня, в твердой решимости не потерять ни единого бесценного его часа.

                                                                         Герман Гессе - Росхальде

...........................................................................................................................................................


nektome.blog https://nektome.blog/ +7 (927) 2893774
| | Комментариев: 0
    Новых комментариев: 0
  1. Комментариев нет...
  1. nektome.blog
  2. Сaб
  3. Блог
  4. - СТУПЕНИ -
  5. Позитивные комментарии
Позитивные комментарии